Стоял теплый, ясный вечер. В небольшом парижском ресторане, в улице Сент-Оноре, после дружеского, с возлиянием, обеда засиделись вокруг стола несколько русских офицеров. Все были довольны хорошими винами, вкусным обедом и собственным отличным настроением духа. Говорили, не переставая, об испытанных треволнениях похода, о сражениях в Германии и Франции и о предстоявшем окончании войны. Собеседники угощали товарища, которому хотели этим оказать особенное внимание. Это был очень худой, курчавый и сильно загорелый средних лет полковник в казацком кафтане, с трубкою в руке, нагайкою через плечо и в гусарской фуражке. Особого хмеля в присутствовавших не замечалось. Они были просто счастливы и веселы. Между ними более других говорил и, размахивая руками, то и дело смеялся черноволосый молодой офицер в адъютантской форме. Заговорили о женщинах и о любви. Черноволосый офицер стал излагать свое мнение и доказывал, что любовь - единственное истинное и прочное блаженство на земле.
- А знаете, Квашнин, - обратился к нему человек с нагайкой, которого присутствовавшие угощали, - я вас давно слушаю... Вы так милы, но, извините, увлекаетесь. По-моему, на свете нет ничего прочно-существенного и положительного.
- Как так? - удивился разрумянившийся и взъерошенный от волнения и собственных речей Квашнин. - Я от души скажу - вы замечательный и храбрый офицер... кто теперь не знает знаменитого партизана Сеславина? Но вы уж очень мрачно смотрите на жизнь, а женщин, извините и меня, вы совсем, по-видимому, не знаете...
Сеславин улыбнулся.
- Ничуть, - сказал он, - все в мире - одни грезы... По искреннему моему убеждению, - и это подтверждают многие умные люди, - все на свете, как бы это яснее выразить? - есть, собственно... ничто.
“Гм! - подумал па это Квашнии, - твоему другу Фигнеру не удалось убить Наполеона, а тебе взять этого Наполеона в плен живьем, вот ты л злобствуешь, хандришь”.
- Позвольте, однако, а герой наших дней? - произнес он, подливая себе и товарищам вина. - Я говорю о созданном могучею здешнею революцией величайшем, хотя теперь и несчастном, военном гении... И он тоже мечта? Этот человек был причиной Бородинской битвы, боя гигантов, а Бородино вызвало появление русских с Дона, Оки и Невы - где же? в столице мира, в Париже...
- Эх вы, юноша, юноша, - сказал Сеславин, - вы с похвалой упомянули о здешней революции. А знаете ли, что она такое? Сказав это, Сеславпн, как бы раздумав продолжать, молча стал набивать табаком свою пожелтелую, прокуренную пенковую трубку, которую он, в честь прославленного прусского генерала, назвал “Блюхером”.
- Говорите, говорите! - воскликнули прочие собеседники, сдвигаясь ближе к Сеславину.
- Ничего в жизни я так не презирал и ненавидел, как спекулянтов на счет человеческого блага, - произнес Сеславин, - а главные спекулянты пока на этот счет - французы... Не прыгайте и не машите руками, Квашнин: не стыжусь я этого мнения, как и того, что обо мне и о покойном Фигнере плели столько небылиц.
- Ах, боже мой, что вы! - ответил Квашнин, - я ничего ни о вас, ни о нем и не говорил дурного.
- Разберите здешних излюбленных мудрецов, - продолжал Сеславин, потягивая дым из своего “Блюхера”. - Сентиментальные с виду сегодня, хотя вчера кровожадные в душе, как тигры, эти прославленные герои революции, с мадригалами на устах, с посошком в руке и с полевыми ландышами на шляпе, недавно еще звали своих соотечественников, а за ними и весь мир, то есть и вас, Квашнин, да и меня, - в новую Аркадию, пасти овечек и мирно наслаждаться сельским воздухом, у ручейка, питаясь медом и молоком. А чем тогда же кончили? Маратом и Робеспье-ром, всеобщею гильотиной, казнью родного короля и коронованием ловкого и грубого, разгадавшего их солдата, да притом еще и не француза, а корсиканца.
- В чем же, по-вашему, истинное счастье на земле? - спросил пожилой и высокий подполковник из штабных, Синтянин, о котором товарищи говорили, что он во время войны почувствовал призвание к поэзии и стал, как партизан Давыдов, писать стихи. - В чем прочные радости на земле?
- В любви! - не выдержав, опять вскрикнул Квашнин. - Что может быть выше истинной чистой страсти?..
- Счастья нет на свете, - повторил Сеславин. - Вы лучше спросите меня, в чем главные муки в жизни?
- Говорите, мы слушаем, - отозвались голоса.
- Я объясню примером, - сказал Сеславин. - Граф Растопчин знал в молодости одну, ныне уже старую и, вероятно, покойную, московскую барыню. Он однажды при мне о ней выразился, что Данте в своем “Аде” забыл отвести для подобных лиц особое, весьма важное отделение. Сеславин рассказал уже известную остроту графа о грешницах, которые мучатся сознанием того, что пропустили в жизни случай безнаказанно согрешить по оплошности, трусости или простоте.
Дружный хохот слушателей покрыл слова рассказчика.
- Не смейтесь, однако, господа, - заключил Сеславин, - боль тайных душевных мук ближе всего понятна тому, кто испытал особенно жестокую насмешку судьбы... кто, как бедный, утонувший в Эльбе наш товарищ Фигнер, вызывался лично, глаз на глаз, избавить мир от всесветного изверга, имел к тому случай и этого не достиг...
Сеславин смолк. Замолчали и остальные собеседники.
- А могу ли я, Александр Никитич, узнать, кто эта растопчинская барыня? - спросил, подмигивая другим, Квашннн.
- Дело было давно, - ответил Сеславин, - когда я, в один из отпусков, гостил в Москве, у родных, где бывал Растопчнн... Повторяю, этой особы, по-видимому, уже нет на свете, и ее здесь, вероятно, не знают. Это княгиня Шелешпанская.
- Как? она? - удивился Квашнин. - Да ведь это бабка покойного партизана вашего отряда, девицы Крамалиной. В ее доме у Патриарших прудов я был в день занятия французами Москвы, помните, когда я было попал в плен? А Крамалина, господа, вы, разумеется, слышали, неудачно стреляла по Наполеону в Ошмянах и при этом убита.
Тем, кто не знал подробностей об этом событии, Квашнин рассказал об Авроре и о Перовском.
- Перовский? - спросил в свой черед подполковник Синтянин. - Постойте, да ведь он жив!.. именно жив!
- Жив Василий Перовский? - вскрикнул, бледнея, Квашнин.
- Да, я видел нашего Сомова, - ответил Синтянин, - он с ним, здесь уже, бежал из Орлеана, и оба вчера явились в Париж, измученные, полуживые.
- Вы не ошибаетесь? - спросил, не веря своим ушам, Квашнин.
- Нисколько... Да вот что... вы знаете, где бивак нашего полка?
- Знаю, знаю.
- Ну и отлично... спросите там штаб-ротмистра Сомова; он тоже, повторяю, был в плену, и его теперь у нас приютили... он вас проведет к Перовскому. Как же, и я знаю этого Перовского; мне и ему наш доктор Миртов, накануне Бородинского боя, как теперь помню, доказывал, что лучше умереть сразу, в битве, чем мучиться и потом умереть в госпитале.
- А сам Миртов, кстати, жив? - спросил кто-то.
- Жив, но полтора года валялся в разных больницах; все просил отрезать ему ноги, однако выздоровел, догнал армию уже на Рейне, и опять у него своя отличная палатка с походною перинкой, чайник и к услугам всех пунш... Одно горе: такой красавец, жуир, а ходит на костылях.
Квашнин, дослушав Синтянина, бросился в слезах ему на шею, на радости обнял и прочих, в том числе и Сеславина, смотревшего на него теперь с ласковою, снисходительною улыбкой, выскочил на улицу и стремглав пустился к биваку русской гвардии, на Елисейские поля. “Боже мой, - думал он, - я увижу наконец его... Но как ему сообщить печальную, тяжкую весть? как передать? У меня неразлучно на груди ее записочка, волосы и портрет ее жениха... Бедный! А сколько времени он ожидал этой свободы и своего возврата, мечтал увидеть ее, обнять! Говорить ли? убить ли страшною истиной человека, который теперь счастлив своею любовью и надеждами, счастлив всем тем, чему, как сейчас беспощадно уверяли меня, имя - ничто? Нет, пусть он узнает! Пусть образ погибшей любимой и его любившей женщины светит ему в остальной жизни тихою, хотя и недосягаемою, путеводною звездой”. Квашнин отыскал Сомова и, по его указанию, отправился в переулок у Елисейских полей. Здесь он вошел в небольшой двор, окруженный развесистыми каштанами. Сквозь деревья виднелся невысокий, под черепицей, уютный павильон, где было отведено помещение трем больным русским офицерам. Двое из них, по словам привратника, ушли перед вечером прогуляться в город; третий, особенно, по-видимому, недомогавший, был дома. Квашнин, мимо хозяйских покоев, робко приблизился к двери из сеней налево и постучал. Ему ответили: “Entrez!.. Войдите!..” Он отворил дверь в небольшую, опрятно прибранную комнату. Заходившее солнце приветливо освещало в этой комнате стол с разбросанными газетами, два простых стула и кровать под белым, чистым одеялом. На кровати виднелся в штатском платье, очевидно, с чужого плеча, худой и бледный, с густо отросшею черною бородою, незнакомый человек. Он полулежал, опершись на подушки и глядя в раскрытую перед ним газету. Увидев гостя, незнакомец медленно поднялся, шагнул к двери и замер. В его строгих, сухо-удивленных глазах Квашнину вдруг блеснуло нечто близкое, где-то и когда-то им виденное.
- А вы... неужели Перовский? - спросил едва помня себя Квашнин. Гость и хозяин бросились в объятия друг друга.
- Голубчик, ах, голубчик! - твердил, глотая слезы и удивляя ими растерянного Перовского, Квашнин. - Не верьте! жизнь - радость! Она выше всего, выше всякого горя!